понедельник, 1 июля 2013 г.

САДЫ (рассказ)



             

                                     САДЫ


          Как будто в этот миг в тускнеющем эфире
Играет отблеск золотой
Всех человеческих надежд, которых в мире
Зовут несбыточной  мечтой.
Г. Иванов, Сборник «Сады».

     За Поворино приснилось - морские львы высохли. Может, и не за Поворино. Мы потерялись где-то в середине России.  Увидела -  высохли  и начинают трескаться,  сочась алым.  Пробудилась. Жаркая сырость пота в волосах: борьба с кошмаром.  Чернота.  Значит,  ночь. Грохот: товарняк скачет галопом. В щелях вагона мелькают потусторонние огни. Отражаются в антрацитах лошадиных глаз.
     Чиркаю спичкой для прикура.  Лошади сразу клацаются за холки. Думают, кормить буду. У них всегда одна эта идея, даже когда обожравшись.
     - О! - погрубее откликаюсь.
     Затихают. Боятся. Как дам ведь чем-нибудь. Знают. Чем попало.
     Морские львы в соседнем вагоне. Без сопровождающего. Серегу сняла много суток назад железнодорожная милиция.  Пытался  скрутить  фару  с легковушки. Целая платформа новеньких автомобильчиков притормозила рядом. Без сетки.  Стояла-стояла.  Будто и забытая. Серега не удержался. Хотел к нашему аккумулятору приспособить. Здоровское бы возникло освещение. Оказывается, с вышки дальней следили.
     Попыхиваю сигаретой на циферблат. Уже больше часа морских не смачивала. А надо каждые пол.  Растрескаются.  Как засохшее русло реки  с дохлыми крокодилами. По телевизору показывали такое: «В мире животных».
     Когда видишь морских в цирковом манеже – гладкие, как черные лакированные галоши. Но если высохнут - покрыты жженого цвета шерсткой.
     Пора орошать,  а он разогнался. Оголтелый составище. Бесчувственные друг к другу миры вагонов.  Хранят внутреннюю жизнь, иной раз ошеломляющую, внешне весьма невзрачные.  Случайная сцепка непохожих однообразностей. Соединенная от сортировки к сортировке. Временное объединение целей.  При обладании каждым  единственно  своей.  Сортировочные станции - не решение судеб, исполнительство. Все предрешено уже где-то в ином месте. В неком изначальном и конечном пункте. Главным диспетчером.
     Мне принадлежат два сегмента в этой мчащейся цепи. Отодвигаю массу двери.  Бьет воздух. Пахнет ночью. Мрак и есть. Чего они там, морские мои ребятушки, думают? «Агра-ргра-ра!» - вопят, небось. Безотзывчиво в темноту.  Я рядом, но я тут. Не трескайтесь, пожалуйста. Должен же лязгающий остолоп когда-то  остановиться.  Какой-нибудь  пропустить пассажирский, например.  Может,  пробраться  по обшивке,  перелезть по сцепам?
     Светофор вдали.  Красный вроде.  Дрогнул наш, заспотыкался, сопит одышкой. Приостанавливается. Еле-еле еще ползет. Ждать нечего. Спрыгиваю в невидимость.  Ударилась.  Состав уже зашипел, учащается. Бегу по острым камням насыпи. Цепляюсь к вонючему вагону морских. Двигаю тугую дверь. Заела.  Изо всех сил. Подалась. В глаза ацетон, слезятся. Взбираюсь. Контакты аккумуляторные подсоединяю.  Загорается  лампочка  над клетками. Электричество дрыгается, тени пляшут. Рычат ребятки. Как хорошие мужики пропойцы.
     - Дети, дети, сейчас! - зачерпываю алюминиевой кружкой.
     Решетки в клетках сверху, а боковины из негниющего дерева. Заглядываю. Мордуленции усатые топорщат. Старик Сэм отдельно. Гигант. У него бельмо на левом.  Еще кружку. Теперь ласты. Потом тех крикунов. Как можно бережнее  с водой.  Из пяти бочек последнего набора единственная осталась. По рыбине кидаю.  Подтухшей уже.  Морозильник течет. Садится аккумулятор.
     Фашисткой считают.  В цирке-то плескались в  специальном бассейне с морской солью.  А тут - сухо им,  больно. Говно въедается в пересохшую кожу,  особенно на сгибах шкуры. Все трет, натирает. Я сама елозиться начинаю от мыслей.
     Фонариком поярче свечу на Сэма. С обреченным трепетом. Жду потому что. Вот-вот увижу первые трещины.  Язвы.  Нету. И у тех двоих ничего. Ну, нате, нате вам еще по рыбине. Больше хватит.
     Как из вашего вонизма теперь выбраться?  Состав гонит знай. Покурить. Сижу в дверном проеме.  Ничего не видно. Проносится черень мимо. Как во  вселенную засосало.  Бах,  чего-то вспыхивает и опять слепота. Тормозит, или кажется?  Замедляется. Гашу окурок и отшвыриваю в бездну. Горящий нельзя.  Все пропитано огненосным в этой несущейся жизни.  Еще наспех плескаю по кружке на каждого. Кочумайте, братцы! Свисаю наружу, задвигаю дверную махину,  отталкиваюсь.  Неудачно коленками о насыпь и ладонь опять рассекла.  Распрямляюсь.  Лошадиный вагон сам подползает. Не зрю его, но чую. Раз и дома. Поезд дергается. Скрежет. Замерли. Поехали. Спать.  Завертываюсь в ворох на ящике с реквизитом.  Сливаюсь с дерганьем, грохотом,  шатким телом поезда. Сплю, но иногда всплеск думы: полить пора,  вставай,  вставай.  Нет, оцепенелость. Слышатся эхом разносящиеся эфиры:  может, станция какая, вещают по селекторам на всю масштабность неба. Сплю и сплю. Просыпайся! Развернись, руку сожми хотя бы и проснешься.  Немочь. Забытье. И снова обладанье: я - сердце поезда. Очухалась тут же.  Сажусь рывком.  Светло. На часах чего-то восемь. Влачимся где-то. Лошадей кормить. Копытами наяривают.
     - О! О! О! - страшным голосом.
     Бесполезно. Долбят.  Поить.  По ведру каждому.  И по морде. Овсу. Вдохновенное жамканье.
     - Прими, Гриня! - навоз и ссаные опилки в совок и за борт.
     Деревушки поодаль.  Ха:  баба присела в лопухах, заголив молочную задницу. Рогатка  у меня всегда в дороге.  Утеха.  Камешек припасенный заряжаю, прицеливаюсь.  Но - мимо.  Мы уже минули мимо. Заодно стрельнуть по плоскому этому строению со множеством неумытых окон. Коровник, вероятно. Кокнула стеклышко.
     Гоним, как убегаем.  Яйцо шелушу, кусаю, глотаю. Второе. Они заранее наварены.  Равнина плывет,  плывет. Родина, ты почему такая бесконечно неостанавливающаяся?  Меня посадят,  если они высохнут. Артисты. Сэм, допустим,  стоит ластой на посошке,  а носом мяч  балансирует.  И жонглирует. И  многое прочее.  Растрескается первым.  Старик - хрупче. Молодняк эластичнее.
     Переезд впереди. Пацан с велосипедом. Приближаемся.
     - Дурак, засранец, двоечник, дебил! - духом выдаю.
     Смотрю назад с интересом.  Оторопело раззявился. Пальцем вертит у виска и плечами жмет. Отмахиваюсь. Просто скучно мне. Постыло. Я очень давно куда-то устремленная.
     Курю. Пью воду. Дремлю. Курю.
     Тормозит! Кидаюсь  вниз.  Вихлясто бегу из-за неровности гремучей насыпи. Хоп, взлетела. Поливаю. Рыбы. Присматриваюсь придирчиво фонариком. Целые.  Обратно успеть.  Бегу.  Но еще длительно стоим. Бродить иду. Цистерна впритык. Пропан-бутан. Вот тебе! Запрещено же возле живности. Может,  порожняя? Тоже пустую нельзя с груженым составом. Перепад давления на рельсы,  деформация их.  Крушением чревато. Уж я докой сделалась в железнодорожных проблемах.  Кидаю камнем в цистерну. Глушня. Полная.  Когда же это ее и где подцепили? Размышлять теперь навязчиво буду о гибели. Выпустил воздух состав. Значит, сейчас отправимся. Успеть к морским. Удается. Поливаю. И назад - уже в движении.
     Маленькое радио есть у меня.  На «кроне».  Подыстлевшей. Включаю. Шипит. Притиснув к голове, различаю:  «Осуществлен запуск очередной орбитальной станции...  Захват троих заложников...  В Вильнюсе плюс тринадцать... В Нью-Йорке два часа ночи...» Треск.  Капут.  И того достаточно. Слишком много информации прискорбно.  И так с лихвой.  Осуществлен где-то запуск в космос.  Очередной фигни. Троих каких-то захватили. При этом в Вильнюсе плюсовая температура, а в Нью-Йорке темно. Одномоментно. А я тут.  И никаких экстренных сообщений по земному шару: «Где-то в  середине  России  ей через каждые полчаса нужда опрыскивать морских львов».
     Опять утро. Сортировка крупная.
     - Здравствуйте! - зову путейца. Проверяет смазочные буксы на скатах. Крюком дергает. Подливает из лейки масло. Захлопывает.
     - Меня под воду надо, - жалуюсь, - живность.
     - Беженцы?
     - Цирковые.
     - Тигры?
     - Львы... морские.
     - Моржи, что ли? - озадачился. - Посмотреть можно?
     - Там запах.
     Но ему любопытно. Залезает. Дивится, зажав нос.
     - Удовлетворим, - удаляется.
     Вскоре маневры начинаются.  Отцепляют опасную цистерну и вместе с ней весь хвост из двадцати вагонов оттягивают.  Передние  вагоны  тоже уволакивают. Нас замысловатыми перегонами устанавливают под водонапорную башню.  Ликую.  Клетки промываю из шланга. Бочки наполняю. Фляги. А состав уехал. Ожидать теперь, когда образуется следующий. Сижу на насыпи, тужу.  На горку с надеждой взираю.  С нее вагоны спускают. Вот летит. Замираю:  ко мне ли?  Хоть бы сюда.  Эх, бродяга, на восьмой путь завернул! Не скоро еще попутных  настыкуется.  Болтаюсь,  рассматриваю вагоны. Умею читать знаки на обшивках. Знаю, где когда-то находился вагон, где только побывал и куда путь держит. Люблю угадывать эти судьбы особенные. Сегментарные.
     Дождь заморосил.  Взбираюсь к морским. Брызгаю. Рыбу кидаю в пастюшки оранжевозубые.  Если укусят,  рана плохо заживает.  Трупный яд в зубах. Убоину разлагать чтобы.  Это в природе,  а здесь  бессмысленно. Пойду спать.
     Спала. Проснулась. Качает. Заснула.
     Стук. Вздрагиваю. Стоим. Темнота. Стучат.
     - Кто?! - баском нарочито.
     - Пусти, хозяин, два перегона. Со смены домой.
     - Нельзя. Удавов везем. Придушат.
     - Другой  раз вам чего от нас надо будет,  тоже к нам не достучитесь вы, - оскорбились.
     Слышу, сели на тормозной площадке соседнего вагона. Гнусавят свое. Надо было их пустить, рассказали бы чего. А может, кто их знает, нехорошие? Долго  на  них  в  дырку  от сучка пялюсь.  Уже много проехали. Огоньки папиросок звездочками мелькают. Щемит грусть созерцания. В уют семьи вернутся,  умоются.  Жены суп на стол.  Дымящуюся тарелку. Хлеба ломоть. Крепкую помидорину.  Или грядочный огурец, пополам разрезанный и потертый с солью.  Стопку водочки,  безусловно. И так далее. Прыгают на ходу. Исчезли навсегда. Кто такие являлись?
     Утреет. В проеме уперлась. Свежесть обдувает клочья волос. Никогда не остановимся!  Знаю,  что это «никогда» всегда заканчивается,  но всякий раз это «никогда» одолевает вновь.  Вот и усмиряемся.  Соскакиваю, поливка,  а обратно сорвалась с  лошадиного  вагона.  Шмякнулась. Уехать успел на три вперед. К угольной чаше прицепилась. Вскарабкалась на черную гору.  Кокс. Сижу по-турецки. Пронизывает скоростной ветер.
Озираюсь. Ширь и необъятность.  Змеится шнур состава - не различаю начала. Ору заунывно - балуюсь. Воздушный напор забивает рот.
     Станция брезжит. Наступает. Заспотыкались задумчиво. Встали. Слезаю. Поливать.  Шлеп воды на Сэма и - вижу. Зажмурилась. Подсматриваю. Треснул! Будто три тончайших надреза бритвой. Карминных. Лью еще кружку. Рыб даю. Опять поливаю. Скрыться, подумать, успокоиться!
     К лошадям. Разгильдяй Грозный в отсутствие мое лягнулся в стену, и нога застряла между досок. Стоит, обезумев. Завизжала на него в истерике. Задергался, глаза очумелые закатил. Испугалась, присмирела: «Ай да браво, Грознюля! Бравушки, мальчик...» Тронулись. А он на трех. Завалился. Бьется.  Подняться никак.  Руслан рядом норовит на дыбы. Не может, недоуздок  коротко привязан.  Гриня с Сынком на противоположности тоже шуганулись:  не понимают паники,  шалеют заодно.  Огрела буханкой хлеба Руслана.  Матерюсь.  Подойти к Грозному сейчас опасно.  Тяжеловозы они все. Придавят невзначай. Приподнялся Грозный, а нога все туда торчит. Едем.  Доски рубить придется. Топорик. Каждый удар Грозный головой вверх дико рвет. Освободил, наконец, копыто. Грудью в балку огораживающую попер.  Кулаком в мякоть носа. Удивлен. Руслан его зазевавшегося кусанул.  И этому впаяла.  Моркови тут же кидаю, отвлечь. Хватают нервно. Шеи-то себе не испортили? Гриня с Сынком шаркают, тоже лакомство просят.  Отнесла,  чтоб не обидно. Переживали ведь. Подвязала Сыну недоуздок покрепче.  Они стоят всю поездку. Месяц ли добираемся, два - как часовые.  И спят стоя.  Так уж принято в пути.  Не из-за того, что изгваздаются. Если лежа уснут,  встряска так пугануть может,  что насмерть перекалечатся, вскакивая. Вагоны иногда будто в пропасть швыряют, так долбают.  В пассажирских этого нет - аристократия, пижонство. Товарняк - плебей. Тут все сурово и беззастенчиво.
     Вроде вопли морских слышу, или чудится.  Бежать надо или нет? Сплю или бодрствую?  Различить замысловато.  Жую вдруг  яйцо.  Или  снится? Тщетны попытки догадаться.  Лишь бы соблюдать и во сне, и в бдении одно: в любой подвернувшийся миг быстрее поливать.  Плетусь как раз. Может, во сне.  Не важно.  Полить и честно спать.  Или проснуться. Опять полить. Тогда не запутаешься.
     Однажды пробудилась,  и что-то поразило:  за огромный период впервые. Гляжу,  лежа в ворохе зипунов, в полутьму товарняка: что так приятно смутило меня,  уже одуревшую от многонедельной тряски и шума, затяжных стояний где-нибудь на запасном  пути,  опухшую  от  постоянной дремы и одновременно недосыпа?  Остановка?  Ну и мало ли их случалось? Что удивило?  Тишина?  Да нет, пожалуй... Впрочем, непривычная тишина, не железнодорожная: в ней чувствуется присутствие запамятованной человеческой жизни.  Еще не могу осознать огрубевшим слухом нюансов тихой тишины, но есть и помимо необычное.  Внюхиваюсь: благоухание. Не запахи: мазута,  угля,  сажи, а аромат. Покряхтывая, села: суставы скрипят, поясницу ломит - не восемнадцать будто, - и обоняю. Нет, все-таки непривычно тихо,  а может,  я отцеплена и оставлена в тупике?  Не похоже: мирно и хорошо. Домой хочу, к маме. Оказывается, как я устала и соскучилась. Но где мы?  Что это тут за место вкусное? Встала на ящик, подтянулась к люку у крыши.
     Янтарь заката и кружевная пена садов. Полустанок, утопающий в тяжелых, густо  усыпанных цветами ветках, и название полустанка:  «Сады». За кипенью не видно жилья,  но, приглядевшись, различаю сокрытое в кущах существование. Внезапно чистый и будто совсем возле голос: «Мурка, иди кушать молоко», а где-то только приступили доить - звон первых тугих струй о цинк подойника.  Доносится:  «Стой, комолушка, стой, родимая... Стой,  дура!» И тончайший свист  ласточек,  снующих  в  медовом солнце. Засмеялся ребенок.  А это - нежнейшее, таящее - наверное, соприкосновение лепестков в яблоневых бутонах.  И все эти звуки, полутона не смешиваются - каждый в собственном воздушном пласте:  прозвучав,  не умирают тут же, а угасают медленно, пьяня.
     Неожиданно во  тьме  садов  вспыхивают  разноцветные  лампочки  и сквозь кисею цветения -  музыканты  на  подиуме  пробуют  инструменты: танцплощадка. Собираются ребята и девушки.
     - Идемте на танцы, - снизу оклик. Майор на насыпи.
     Дня два военные вагоны прицеплены неподалеку. Везут на платформе нечто с огромным дулом и тщательно запеленатое брезентом - сеять смерть недосуг.
     - А тронемся? - унылость моя.
     - Навел справки, через три часа, не менее.
     - Нет, нельзя животных одних, у вас-то там запасной солдат.
     - Что ж, - откозырял, пошел пружинисто.
     С тоской ему вслед.  Охота к людям,  но загрязненная я, наспех не отмыться. Сходить лучше к морским.
     Им совсем плохо.  К язвам прилеплены мухи.  Лью.  Сэм вял,  Чак и Бэрри пока суетятся.
     Спрыгиваю, иду  с  досады  в сады,  только не та ту сторону,  где станция и жизнь,  а в заросли,  кусаю бутон - горько. Прудик, мостки и на них  обнаженный мальчик с удочкой,  золотистый от вечернего солнца. Хрястнула ветка, и он заполошно обернулся,  подхватил бидон и прочь  по тропке: грациозно - босым ступням колко, а я сажусь на мостики, голени в воду. Камыши, утки отдыхать охорашиваются. Ивы на том берегу, плакучие. Гладь неподвижна. Разделась, осторожно вошла, - склизкая тина, - поплыла. До середины уже:  расколотый пополам дуб открылся за купающимися ивами,  умерший,  черный и массивный как Сэм.  Блаженствую, а они там: взять да выпустить. Соли морской десять крафт-мешков. Ссыпать сюда. Скажу после:  львы пали,  трупы скинула.  Одеваюсь на сырое тело и бегом. Вихрь лепестков.  У состава пыл исчез. Не поверят, ведь ветеринария действует на всех сортировочных, и павших актировать закон, засудят за госимущество.  Залезла к ним, поливаю, рыб, фонариком, а Сэм не впитывает уже кожей. Короста. Безмолвно смотрит в слепящее.
     Пандус завален реквизитом, но волочу тяжеленный, скидываю трапом. Отодвигаю боковины клеток: пленники недоуменны, переминаются на ластах.
     - Алле! Алле! Работать!
     Работать понимают, закричали, еще и шамберьером подбадриваю. Волнисто запрыгали. Сэм первый. Кубарем по пандусу. Двоица робеет. Хлещу. Заметались по вагону. Пинками. Скатились. Вдоль рельс понесло.
     - Ап! Ап! Не туда! Алле!
     Направляю шамберьером, забегаю вперед, рыбой маню. Садами стадце.  Взбудораженный ор: зачуяли влагу, ожили, спешат друг с дружкой наперегонки, меня  обгоняют.  Берег, и не задумываясь:  плюх-плюх-плюх... Спинки замелькали. Как дельфины!
     Вот и совершила: легкость, счастье.
     Соль! Побежала. Тележку в хламе реквизита едва раскопала, скинула мешки на шпалы,  загрузила. Две бешеных ходки по пять штук и уже падала, надрывая последние мешки и ссыпая кристаллы в водоем.
     Сижу, отдуваюсь.  Небо почернело.  Плеск слышится,  а их самих не видно. Из последних сил:
     - Сэ-е-ем!
     В воду залезла ополоснуться,  но не успела толком.  Свисток паровозный. Одежду в руки и опрометью.  Лязг. Погоди! Успела. Запыхавшаяся у лошадиного вагона.  Тележку забыла. Теперь уже с концами. Еще стоим. Треск насыпи:  майор с танцев и девчонка преследует жалобно: «Вадик, я напишу,  обязательно,  Вадичка!» Умудрились сродниться.  Состав  туда-сюда подвигался.  Застыл. Как шарахнет воздух из-под скатов. Прицепилась к подножке.  Покатились.  Прощайте,  Сады! Воды напилась жадно, прилегла. В шаткий сумрак потолка смотрю.  То ли заснула,  то ли чего. Неожиданно подкинулась. Поливать же!
     Черт, я ведь их выпустила там.  Навсегда в Садах.  Или мечта?  Не могла же и в самом деле?!  Но вроде помню - избавилась.  Пруд в Садах. Приснилось. Да  и  Сады эти самые - кущи райские.  Атлас схем железных дорог листаю,  не отмечено. К двери, отодвинула. Вглядываюсь. Вслушиваюсь. Ночь. Месяц. Мчимся.
     Я бы и сама там навсегда осталась.  В Садах.  Обитать на  берегу, обнаженной, разводить костер по ночам - столб искр ввысь.  Лошади спокойно пасутся рядом,  а в озере резвятся дельфины... морские, то есть, львы.
     Покурить. Не знаю:  приснилось или произошло?  Сомневаюсь: я сплю или есть?
     Не узнать, пока не остановимся. 

1989 г. Маргарита Шарапова ©


пятница, 2 сентября 2011 г.

КАК КРЫЛЬЯ БАБОЧКИ ОСЕННЕЙ

      КАК  КРЫЛЬЯ  БАБОЧКИ  ОСЕННЕЙ
     В тот год стояло жаркое лето.  Страшная парилка,  марево.  Воздух плавился.
     Я лежала на кровати поверх покрывала в гостиничном номере волгоградского Госцирка и держала в руках журнал «Советская эстрада и цирк», но не читала,  а, полуприкрыв глаза, тупо следила за мухами, кружащими под плафоном в центре потолка  дерганно-плавными  виражами.  Размякшие мозги тягуче  размышляли,  что  скрывается за этими бесчисленными кругами, и почему совершаются они именно под плафоном в центре потолка, а не где-нибудь сбоку  возле пола.  Тут в номер ворвалась запыхавшаяся растрепанная девчонка,  встала посреди комнаты руки в боки, огляделась озабоченно и выпалила:
     - Кровать в углу свободна -  хорошо!  Старуха  терпеть  не  может спать возле  форточек.  Помоги-ка  мне принести  ее чертов кофр - он в холле.
     Я не слишком-то охотно поднялась, проклиная мысленно Союзгосцирк, состыкнувший неудачно в одном городе две программы: одна еще не закончила выступать, а уже съезжается другая.  Конечно, цирковая гостиница перенаселена, как вокзал.  Вот и в мой, обжитый до влюбленности за три месяца гастролей,  номер внесли с утра еще две койки. На робкий же протест довольно грубо заявили:  тебе,  мол,  все равно скоро уезжать, потерпишь тут чуть-чуть,  а где-то там в другом городе все будет прекрасно. Где-то там всегда все было хорошо,  но мы,  цирковой люд, почему-то туда  никогда не попадали.  А все терпели и ждали.  Ведь в одном цирке не было горячей воды - зимой, а в другом, наоборот, она хлестала день и  ночь - летом,  зато отсутствовала напрочь холодная;  в третьем туалет был где-то в полях; в четвертом... И в каждом нам говорили одно и то же, мол, потерпите тут немного, чуть-чуть, каких-то два-три месяца, от силы уж полгода,  а потом переедете дальше,  в другой  цирк.  И никто из  оседлой  цирковой  администрации не думал,  что вся-то жизнь бродячего собрата их и состоит из этих двух-трех месяцев,  что эти мимолетные гастроли и есть единственно постоянная величина,  что дом для них - не то место,  где они прописаны и куда изредка наведываются в  отпуск, а дом - каждый город, где есть цирк… Цирк - вот настоящий дом.
     О, как домой хочу я! Как давно не была я дома...
    Выходя вслед за девчонкой,  в дверях столкнулась я и с самой старухой, хозяйкой вышеупомянутого кофра. Старуха действительно оказалась старухой. В  сумраке  предкоридорья ее злое от старости лицо светилось белым мертвым пятном. «Гадость», - подумала я, ощутив исходящий от нее приторный аромат, прозванный мышиным.
     Кофр оказался здоровенным темно-зеленым сундучищем, обитым медными лентами с заклепками. Добротный деревянный ящик, который встречается теперь только у очень старых,  легендарных артистов, предмет вожделения и зависти молодого циркового поколения.
     - Классический сундучок! - искренне восхитилась я, и растрепанная девица гордо улыбнулась.
     - Он у нее фамильный!
     Кисти мои  окаменели  от  тяжести  сразу, как только приподняли мы кофр, и казалось,  вот-вот вместе с ним припечатаются намертво к  полу.
Растрепанная девица  смешно таращила от натуги глаза и отчаянно фыркала, раздувая раскрасневшиеся щеки.  Вот так вот,  надрываясь, перли мы ящик по коридору.
     - Чего у нее там, - просипела я, - гири?
     - Лекарства, - выдохнула девчонка.
     Я чуть не выпустила груз от изумления, но девица истошно пропищала:
     - Не сметь, что ты!
    Наконец мы втащили неподъемный сундук в номер, и, было, уже поставили, как раздался странный старухин голос, величественный и одновременно жалостливый, немощный до бессилия и гипнотически завораживающий:
     - Детки, поставьте в изголовье.
     Проковыляли мы,  так сказать,  к изголовью и установили ящик там. Распрямились. Челки,  взмокшие от пота,  липли у обеих ко лбу.  Языки, как у загнанных гончих, вывалились наружу. Смотрели рабами на старуху, ожидая очередного волеизъявления. Возникло скованное молчание. Старуха мумией стояла посреди комнаты, и остекленело взирала на свои бескровные ладони, сложенные увядшим бутоном на чахлой груди. Это оцепенение начало несколько затягиваться. Я покосилась на девчонку - она не выражала беспокойства.  Я вновь перевела взгляд на старуху. Все же она очнулась и медленно, как черепаха выдвигает из панциря голову и деревянно вращает ею,  повернула ссохшуюся шею к окну и произнесла тем же просительно-требовательным умирающе-величественным голосом:
     - Детки, закройте окно.
    Я протиснулась, робея и брезгуя, как можно осторожнее между ней и шкафом, и прикрыла  распахнутые настежь  рамы. Старуха повела шеей, и глаза ее  уставились на фрамугу.  Я влезла на подоконник,  захлопнув и фрамугу.
    - Как там Кайзер? - в пустоту молвила старуха, будто просто подумала вслух, но девица тут же бойко откликнулась:
     - Я пойду в конюшню.
     - Я с тобой! - вскрикнула я и, опять опасливо протиснувшись между шкафом и  старухой,  устремилась  за девчонкой.  Куда угодно,  лишь бы только не оставаться наедине с чудовищем!!!
     Кайзер, конечно,  была кличка животного,  а именно белой лошади в серых яблоках.  «Не белой,  а седой»,  - пояснила мне потом  девчонка, оказавшаяся берейтором коняки. Как выяснилось, белой масти у лошадей, по мнению специалистов, не бывает вообще. Когда-то и Кайзер был серым и без яблок, но на старости лет выбелился и, по лошадиному закону природы,  объяблочился. Чем больше яблок, тем старее лошадь. Мордой Кайзер смахивал на восточного мудреца:  печально-отвислые, розовые в серых веснушках губы все время нервно шевелились,  словно молясь,  и взирал он на  мир скорбными, в  длинных  ресницах глазами,  в которых слезилась будто не старость, а вековая печаль.
     Девчонка напоила коня,  задала овса, сменила подстилку из опилок, драила теперь железной скребницей,  при этом все время разговаривала с ним очень дружелюбно, иной раз, впрочем, внезапно громко охаивая забористым матом.
     Я сидела напротив стойла на тюке с сеном.  Сидела и наблюдала сию идиллию, как вдруг в голову мне вклинилась неожиданная мысль: «А зачем при них старуха?» Действительно, зачем? И я спросила девчонку об этом загадочном факте.  Ответ был простым и ясным,  но он  шокировал  меня: старуха работала «Школу верховой езды». Старуха! Работала! Школу!
     И я сразу же увидела,  что конь дряхл,  обвислопуз, с выпяченными ребрами, ноги  его кривые и с раздувшимися подагрически суставами:  он годился только в клоунские репризы!
     Невероятно! Неправдоподобно! Жутко...
     Девчонка с минуту грустно и как бы виновато похлопывала задремавшую клячу,  а потом заговорщически улыбнулась мне, сказав что-то вроде того, мол,  да ладно тебе,  ведь знаешь ты это, мало ли у нас отживших свой манежный век артистов, не заметивших тот миг, когда надо было покинуть арену, и продолжающих выходить каждый вечер выступать?
     И я кивнула согласно:
     - Для них будто исчезло время.
     И опустила лицо,  чтобы не видеть седые в серых яблоках лошадиные бока.
    С девчонкой мы подружились и были неразлучны.  Тогда я работала в клоунской группе ассистенткой, и девчонка помогала нам,  соглашаясь  быть подсадкой на представлении, а я вместе с ней ухаживала за Кайзером.
   По утрам рано,  пока еще не начинались репетиции, мы выводили лошадь в  пустующий  темный  манеж с тускло горящей где-то на колосниках одинокой лампочкой и отпускали. Кайзер, ошизофреневший от пожизненного циркового заключения,  не мог передвигаться иначе, чем испанским шагом или нервным пиаффе.  Мы хохотали над ним и призывали хлопками и выкриками к  чему-нибудь  более  естественному,  подпрыгнуть, что ли, вольно, этак от души, и пробежаться лихо, задрав метелку хвоста, но он же непременно выполнял курбет, крупаду или пускался кабриолью. Смешно, смешно, смешно, конечно, весьма смешно, если бы не было так грустно: коняка старательно  усердствовал,  ведь  был чистых орловских кровей и первоклассной дрессировки, но ни кровь, ни школа не являются билетом в вечную молодость.
     Со старухой у моей новой подруги - своеобразные отношения. Общались они только по поводу лошади и то скупыми, безликими фразами. Но существовала между ними весьма трогательная любовь,  незримая по внешним проявлениям.  За  глаза девчонка как угодно могла насмешничать над старухой, но отнюдь не позволяла того же мне, пресекая любой, даже самый безобидный выпад.  Может быть,  Кайзер связывал их?  До сих пор не могу понять. А за старухой я вольно невольно следила. Существование ее было удивительно:  она все дни безжизненно возлежала на кровати в гостиничном номере,  поднимаясь лишь под вечер,  чтобы навестить Кайзера.
К станку, однако, не приближалась, а смотрела на лошадь издалека, причем беззвучно.
Старуха ничего не читала,  не бывала в городе, даже не прогуливалась по аллейке перед гостиницей,  излюбленному месту  всех  цирковых.
Она не ела!  Во всяком случае, я никогда этого трюка в ее исполнении не наблюдала.
- Чем она питается? - как-то спросила я у моей девчонки.
- Лекарствами,  - с непонятной улыбкой сообщила она  и  озадачила меня еще  больше:  я  так  и не уяснила,  в шутку это сказано или серьезно.
Таинственный кофр  непреодолимо  привлекал меня,  но я ни разу не видела его открытым или хотя бы приоткрытым,  а защелки на боковинах - позеленело-ржавые, будто их не вскрывали давным-давно. Иногда,  правда,  посередине глубокой ночи я пробуждалась от призрачного шелеста и легкого поскрипывания,  за которым следовал подозрительный перестук склянок и целлофановое шуршание, какое бывает от разрывания оболочек с таблетками, потом опять тихий скрип, щелчки замков, и наступала тишина, а в воздухе распространялись лекарственные запахи, которые и без того насквозь пропитали закупоренную комнату.
  Старуха не позволяла нам раскрывать в ее присутствии окна, а ведь - раскаленное лето.  По ночам, задыхающиеся, липкие от пота, мы выжидали, когда старуха уснет.  Напряженно вслушивались в ее едва заметное дыхание,  и вот,  когда оно прекращалось вовсе, кто-то из нас приподнимался, боясь скрипнуть кроватью,  партизанил к окну,  взбирался на подоконник и  начинал по миллиметру оттягивать фрамугу.  Когда все казалось удачно выполненным,  раздавался вдруг прекрасно-умирающий голос:
     - Детки, не отворяйте окно.
     И мы ретировались.
     О, если бы она кричала, брюзжала, то лично я плюнула на нее со всей наглостью своего бесшабашного возраста,  но она...  о, она делала что-то магическое голосом, и мы покорялись беспрекословно.
     С нетерпением  ждала  я,  когда  же мы все-таки закончим работать здесь и отправимся далее,  в бесконечность наших гастролей.  Не только из-за старухи.  Привычка менять города не давала покоя.  Старуха же... Мне очень хотелось увидеть премьеру следующей программы, чтобы посмотреть на нее в манеже.
    И вот мы закончили.  Половина нашей программы уже разъехалась кто куда по разным циркам для формирования новых программ, а для нас с коверным Фляком все никак не приходила разнарядка из Москвы.
     В гостинице  освободились комнаты,  и мы с девчонкой переселились от старухи. Окна теперь были нараспашку, хотя и похолодало. Никогда не думала, что это такое огромное счастье - распахнуть настежь окна!
   Настал вечер премьеры новой программы. Название - банально-штампованное, кочующее из цирка в цирк, из года в год: то ли «Веселая арена», то ли «Огни цирка», то ли... разве упомнишь!
     Я забралась в самый верхний ряд,  почти на уровне купола, села на ступеньку и стала ждать начала.  Будучи в цирке с утра до ночи,  и уж, конечно, ежевечерне,  я всякий раз, если оказывалась в зрительном зале и ожидала представление оттуда,  приходила в  особое  волнение:  будто вот-вот должно  случиться самое долгожданное в жизни,  даже слезы наворачивались. Почему так?  Полжизни я провела  в  цирке  безвылазно, знала его серый день, знала как скучно, в сущности, творить этот беспрерывный праздник, но лишь только гасло будничное желтое электричество и через  мгновение  темнотищи  вдруг вспыхивали под барабанную дробь и трубы разноцветные огни, сердце колотилось восторженно, и естество ликовало от радостного предчувствия волшебства.
     Нет-нет, не нужно воспоминаний столь ностальгических!
     Я предала детство,  я предала юность,  я предала цирк,  я решила, что я писатель,  я ушла навсегда и никогда не вернусь, я не смогу вернуться, меня не примут, не простят - я все предала.
     Программа - самая обыкновенная для провинциального цирка: почти самодеятельные номера запросто чередовались с аттракционами мирового уровня.
     И вот объявлено чопорное немецкое имя со звучной итальянской фамилией. Она, старуха!
     В манеж  въехала верхом в седле-«амазонке» артистка в светловатом газовом платье. Бледно-голубой луч падал на всадницу и лошадь.
     Увы, чуда не произошло,  и номер был именно таким, каким и должен быть в таком исполнении.
     Они очень  старались,  артистка  и лошадь,  но выглядели от этого лишь еще более нелепо и жалко, и всякий зрил, какие они старые и больные.
     Иногда у Кайзера,  когда он ставил передние  ноги  крест-накрест, пересекая по диагонали манеж,  вдруг заклинивало сустав,  и он неловко застревал на месте, выдергивая с великим усилием отказавшуюся слушаться конечность. Сбивался с ритма оркестр, чертыхался дирижер.
     Старуха облачена в прозрачные до локтя перчатки,  а далее до плеч руки оголенные - дряблое тело белело, как рыбье брюшко. И эти перчатки,  и это кисейное платье,  конечно, надеваемые ею со времен юности, еще более подчеркивали древность дуэта. Платье, некогда несомненно воздушно-облачное,  от бесчисленных перевозок  слежалось, поблекло и  походило  ныне  на потрепанно-пыльные крылья  умирающей в осень бабочки. Когда-то смотревшееся подвенечным, выглядело теперь саваном.
     С горечью наблюдала я за конвульсивными передвижениями лошади   по манежу под заунывность оркестра.  Впрочем, музыка подразумевалась достаточно веселая и легкая,  но разливалась похоронным маршем, ибо дирижер под  сбоистые передвижения коняки донельзя затягивал некоторые ноты.
     На комплимент лошадь опустилась на одно колено, другую ногу вытянув вперед. Артистка вскинула руку - о, это делала она истинно великолепно! Чувствовалась настоящая старая цирковая школа. Грациозно обвела взглядом, улыбаясь,  зрительский ковш.  Лошадь кивала головой с потрепанным султаном.  А зритель, снисходительный зритель, хлопал как можно громче. Артистка дернула за поводья, и лошадь, было,  вскинулась,  но  не смогла встать,  упав  опять,  но уже на оба колена.  И вновь артистка, будто ничего не случилось,  вскинула в комплименте руку, и аплодировал вновь зал.  Лошадь вздернулась опять, и еще раз, и еще - и осталась на коленях. Конфуз явный. Выбежала из форганга девчонка. В какой-то нелепой униформе:  пиджак с золотым воротником.  Она подхватила коняку под уздцы и резко рванула вверх. Дернулся и Кайзер, и таки, наконец, поднялся. И тут же, не ушел еще с манежа, как выскочил коверный клоун. Кстати, совершенно не смешной, а впрочем, наверное, из ревности я преувеличиваю.
     Прошла за кулисы. В форганге увидела всех троих: Кайзера, водимого туда-сюда по проходу моей подругой,  и старуху,  чрезвычайно возбужденную, красную как кумач, стремительно семенящую бок о бок с девчонкой и конем,  и неистово верещащую по-птичьи.  Старуха обвиняла девчонку во всех грехах,  что та, де, непрочно надела седло, да не так перебинтовала коню путовые суставы,  а Кайзер - так тот просто нахал, и все устроил нарочно.  Девчонка  молчала,  словно  вовсе не замечая старухиных трескучих тирад, и даже мимоходом подмигнула мне.
     Я преградила путь старухе, при этом сразу заметив, что маков цвет ее щек - всего лишь жирный слой румян, и произнесла с неискренним восторгом:
     - С началом! Потрясающе, особенно, вы знаете, удачна баллотада.
     Кто-то подошел еще и так же неискренне добавил:
     - И левада!  Давно не видел столь чистого исполнения.  С  началом вас!
     Старуха зябко поежилась и сомнамбулически побрела прочь.
     Я больше не видела выступлений Кайзера и старухи,  но в последний день перед отъездом наблюдала их выход в манеж.
     Старая артистка  нервно прохаживалась по длинному коридору от конюшни до форганга в своем подвенечном саване, и происходило это задолго до  начала  ее  номера.  Поверх платья наброшен плюшевый салоп,  в который она зябко куталась. Каждый раз, приближаясь к занавесу, старуха приникала к щели и замирала на несколько секунд, потом опять принималась беспокойно прохаживаться.  За три номера  до  выхода девчонка привела из конюшни Кайзера в полном убранстве и принялась водить его,  разминая перед выступлением. Конь возбужденно прядал ушами, чутко прислушиваясь к звукам с манежа,  пригарцовывая иногда на месте.
Когда он проходил мимо старухи,  та похлопывала его по причесанному в шашечку крупу.  За два номера девчонка остановила коня. Старуха потеребила его по розовым губам и, пригнув лошадиную морду, что-то прошептала на ухо.  Конь успокоился.  Потом старуха скинула салоп и по подставленной специально стремяночке взобралась в седло.  И вновь девчонка стала водить коня,  неизменно останавливаясь вплотную к форгангу,  где старуха приподнималась и опять же пристально  всматривалась  в  манеж.
     Приближалось их  время.  Кайзер замер перед форгангом,  буквально замер.  Старуха выпрямила и без того подтянутую  спину.  Я  подступила ближе - почему-то жаждалось увидеть лицо старухи.  Она не замечала ничего вокруг:  ни моего взгляда в упор, ни суеты закулисья – безотрывно смотрела в проем форганга, где дымчато мерцал зрительный зал и красный ковер манежа, на котором работал в тот момент клоун.
     И вот клоун вбежал в форганг, физиономия его из дурашливой тут же превратилось в устало-тусклую маску,  и он буркнул привычно следующему после него номеру, впрочем, не глядя, кто там и что: «Ни пуха!»
     - К черту! - так же автоматически откликнулась старуха.
     Оставались доли секунды. Инспектор объявлял старухин номер.
     Глаза старухи,  устремленные за форганг,  блестели. «Чего она видит-то там?» - даже с некоторой завистливостью подумала я,  заглядывая сбоку за занавес, как будто бы надеялась увидеть что-то новое, но нет: зал да манеж.
     И вот униформист с силой раздернул занавес,  грянул оркестр,  луч прожектора ослепил  глаза лошади и артистки.  И дуэт,  будто вбираемый этим ослепительным лучом, потянулся в манеж.
     - Аллей!  - уже словно издалека долетел до меня непривычно азартный голос старухи.
     Девчонка теперь тоже прилепилась к форгангу.
     Мне же некогда было смотреть представление,  пора на вокзал.
     - Пока! - бросила я девчонке. - Счастливо оставаться!
     - Ага, - небрежно отозвалась она, невнимательная ко мне из-за того, что в манеже шел их номер. - До встречи!
     Вот так  обычно  и  расстаются  в цирке на годы или навсегда.  До встречи! Сколько раз обращены были эти слова ко мне,  но где  все  те, кто говорил их мне, помнят ли они меня, помню ли я их?
     С девчонкой мы так больше никогда и не увиделись,  и  я  даже  не знаю теперь ее имени, да это и не важно.
     Много лет прошло с той поры,  и наконец-то я поняла,  что  видела тогда в проеме форганга старуха и чего я не могла различить. Она видела свою юность, она стремилась вернуться в нее каждый раз. Откуда было мне это понять тогда,  ведь я не знала ни усталости, ни дорог, ни мук, ни всего того, что так неотвратимо поглощает меня теперь.

1983 г.
Маргарита Шарапова ©